— Но значит не только Маншо, у этого же только одна рука! — вырвалось у меня, когда я обнаружил измятую культю под правым плечом.
— Его повсюду зовут так. Он работал в одной из типографий и совал свой нос больше в вино, нежели в типографскую черную краску. Так однажды, пять или шесть месяцев, может статься, он положил не только бумагу, но и свою руку под пресс. Осталось немного, как вы видите. С тех пор он с грехом пополам сводит концы с концами, и нужно признать, что он добросовестно заботится о своей супруге и шестерых детях.
— Вы это серьезно? — набросился я на Фальконе. — Вы называете человека, который режет другим глотки, добросовестным? И вообще, как однорукому это могло оказаться под силу? С сестрой Викторией, возможно, ему сил и хватило, но Одон не был слабаком!
— Вы распознали дилемму, месье Арман. Но рассмотрим спокойно несчастного вблизи, это будет последний раз.
Мы спустились с трибуны и подошли к повозке, которая теперь стояла между котлом и виселицей. Поленья под решеткой уже горели, они трещали и вспыхивали, и мне показалось, я услышал доносившееся из котла тихое бульканье. Запах масла ударил мне в нос. Двое стражников стянули Николя Маншо с повозки. Однорукий опустил голову, пока Фальконе не сунул свою руку под щетинистый подбородок и не поднял голову Маншо. Безучастные глаза заморгали, и приговоренный встретился со взглядом стражника.
— Ну, Николя, даю тебе последнюю возможность. Откажись от своего признания, и я отменю казнь.
— Вы велели меня пытать, лейтенант, — возразил однорукий хриплым голосом привыкшего к выпивке. — Почему вы думаете, что теперь я еще должен отрекаться?
— Потому, что при виде этого чана и виселицы до тебя, возможно, еще дойдет осознание, что твоим детям придется по душе пусть даже бестолковый отец, чем вовсе никакой. И твоя жена предпочтет жизнь с одноруким супругом положению вдовы. Внизу, между твоих бедер еще все в порядке. Кстати, куда запропастилась твоя семья?
— Я же сказал, что не знаю. Шарлотта покинула Париж с детьми. Больше я ничего не могу сказать.
— Не можешь или не хочешь?
Маншо молчал со сжатыми губами. Я рассмотрел его разбитое тело, которое было прикрыто белой рубахой и отмечено следами пыток. Ноги были раздроблены в бесформенные мясные сгустки испанским сапогом, а тиски для пальцев сделали подобное же из пальцев. На бедрах зияли кровавые раны, откуда железные щипцы вырвали куски мяса.
Пожав плечами, Фальконе отвернулся и потянул меня обратно на трибуну, пока Мишель Нуаре читал приговор:
— Николя Маншо, ранее подмастерье в типографии мэтра Гаспара Глэра, а теперь — поденщик, обвиняется в следующих преступлениях и признан виновным: primo — поддержка опасной банды фальшивомонетчиков; secundo — коварное и подлое убийство достопочтенной сестры Виктории из ордена Августинцев; tertio — повторение того же поступка по отношению к мэтру Одону, причетнику собора Парижской Богоматери. Для устрашения всех фальшивомонетчиков, представляющих большую опасность для государственной казны и, тем самым, для нашего доброго короля Людовика, приговоренный должен быть опущен в полдень на Свином рынке в кипящее масло, пока смерть медленно не заберет его. Потом он будет повешен на виселице, где останется его труп, пока не истлеет. Так взвесил и решил двадцать первого апреля 1483 года от рождества Христова в суде Гран-Шатле достопочтенный господин Жак д'Эстутвиль, королевский прево города Парижа.
Маншо без посторонней помощи поднялся на деревянный помост высотой в три сажени, который наполовину возвышался над котлом. Мэтр Тортерю и его помощники, сопровождаемые барабанной дробью, завязали крепкую веревку под мышками приговоренного. Веревка была привязана к лебедке. Покорно Маншо подчинился им. Палач отдавал ему приказания, и он тут же слушался и ковылял один-два шага вперед или в сторону на своих кровавых изуродованных ступнях.
Я повернулся к Фальконе и сказал с явной робостью:
— Вы велели его пытать, чтобы выбить у него признание?
— О, нет, я велел пытать Николя, чтобы он отказался от своего признания. К сожалению напрасно.
— Чтобы он отказался? — недоверчиво прохрипел я. — Но зачем?
— Потому что я считаю его невиновным. Как вы уже сказали, однорукий, еще к тому же пьяница — вряд ли подходящий человек для работы жнеца.
— Вы считаете его невиновным и равнодушно смотрите, как его жестоко убьют?
— Вы же только что слышали, наш прево приговорил его. Я никогда не имел права спасти Николя от масла, даже если бы он теперь отказался, но все же, Бог мне свидетель, я это сделал бы! Но слишком поздно: он лучше даст себя сварить.
Действительно было уже слишком поздно. Медленно, следуя указаниям Тортерю, помощники палача принялись за лебедку и опускали подвешенного над дымящимся котлом все ниже и ниже. Прежде разорвали власяницу и стянули с его тела. Каждая пядь его измученной кожи должна быть видна. Сопровождаемые криком толпы, ступни опустились в бурлящее масло, потом голени, колени. Было жутко, потому что Николя Маншо не издал ни звука жалобы.
— Он не чувствует боли! — сказал я растерянно, когда предполагаемый жнец Нотр-Дама был опущен по икры в масло.
— Он не хочет ее чувствовать, — сообщил мне Фальконе. — Но долго он не выдержит.
По приказанию Тортерю лебедку завертели в другом направлении и подняли храброго Николя снова вверх. Его ноги были красными как раки и должны были чудовищно болеть. Но он молчал, словно его губы были зашиты. Помощник палача облил его ноги ведром холодной воды, которое он зачерпнул из низкого корыта на помосте. Охлаждение должно было предотвратить скорый обморок и так же быструю смерть, оно могло продлить мучения и спектакль.
Горожанки, которых я заметил раньше, напирали ближе к котлу, начали ссориться и чуть было не вцепились друг другу в глотки, если бы происходящее на месте казни не обещало большее удовольствие. Они поправили свои шляпы и жадно вновь уставились на опускаемого в котел Маншо.
На этот раз его опустили по грудь. Он начал жалобно стонать, потом кричать, как на вертеле Сатаны. Лишь когда его снова облили водой на помосте, крик перешел в тихий плач. Против его воли губы разжались, он потерял самообладание.
При третьем опускании он исчез по плечи в кипящем, покрывшемся пузырями бульоне. И снова он закричал, заглушая возбужденные крики толпы. Каждое новое опускание сопровождалось ударом в барабан и визгом свиней, которые продавались в некотором отдалении, но никто не обращал на них внимания, потому что глаза всех были прикованы к месту казни. И мои тоже. Я испытывал ужас, отвращение, однако не мог оторваться от ужасного спектакля, как при наказании Квазимодо. Если Маншо действительно был жнецом, то он без сомнения, заслужил наказание. Но невинный?
Ужасная мысль преследовала меня, подобно хищной птице, чьи острые когти не выпускают больше ничего: вероятно, единственной причиной тому, почему я не мог отвести взгляд от Николя Маншо, было то, что мне нравился этот спектакль. Муки однорукого доставляли мне удовольствие?! Отвращение, которое, как я думал, испытывал — это только отговорка, защитная стена, которую я воздвиг глубоко в своем сознании?!
Если это так, то катары правы. Тогда человек был плох, он греховен с головы до ног. От мяса на костях, да вплоть до самой глубины души, он был пронизан злом. И потом было бы хорошо освободить человечество от самого себя. Разве это были дреговиты, которые всегда имели преимущество? Боролся ли я с человеком, настраивая себя против отца Фролло, который хотел справедливости?
Голос Тортерю перекрыл крики страдающего и мрачное видение моих мыслей. Оба помощника палача повернули лебедку, подняли наверх превратившееся в покрытую пузырями красную массу мяса сваренного и в очередной раз полили его холодной водой. Потом они опять схватили деревянные рукоятки пускового механизма и опустили Маншо сантиметр за сантиметром в котел.
Адская боль прогнала все самообладание. Маншо закричал и задергался, словно так мог спасти свое тело. Лебедка заскрипела, когда он раскачивался над котлом из стороны в сторону. По приказу Тортерю его слуги прекратили опускание. Слишком поздно…